«Я пройду до самого конца...»

Лев Наумович СыркинМне семьдесят два. Из десяти сверстников моего года призыва лишь двое-трое отпраздновали Победу. Я оказался в числе последних. И хотя 9 мая 1945 года встретил на койке полевого госпиталя, должен признать себя счастливчиком — остался жив, руки-ноги целы.

С того дня миновало полвека. Пролетела жизнь, в которой я немало грешил, ошибался, страдал и, что всего хуже, причинял страдания другим... Но были в моей жизни и «любви прекрасные моменты», минуты озарения, творческого подъема, душевного торжества...

Когда же, оглядываясь на прожитое, хочу определить главное — вижу его в моей принадлежности к поколению «довоенных мальчиков», которое спасло Европу от порабощения нацистами, а еврейский народ, к которому я принадлежу, от полного уничтожения.

В то же время мы принесли победу преступному режиму и тем самым неизмеримо укрепили его, а освобожденным народам Восточной Европы принесли новые страдания. Верой и правдой служили мы Сталину и его наследникам и сами оказались их жертвами, придя в конце жизни к тому, к чему пришли. Эта двойственность сопровождала нас всю жизнь, в которой самым причудливым образом переплетались героизм и трусость, благородство и предательство, искренняя вера в утопические идеалы и рабское приспособленчество...

...Моего отца взяли ночью. Во время обыска меня, десятилетнего, не подняли с постели, не разбудили — за год до убийства Кирова нравы чекистов еще не достигли крайней степени свирепости. Утром мама сказала: уехал в командировку. Не прошло и недели, как они приехали вторично. На этот раз днем. Приехали извиняться. Оказалось, ошибочка вышла: не того взяли. Пока выбивали нужные показания, он успел помереть — перестарались. Тут-то как раз и выяснилось, что это совсем другой человек. (Через два года они уже не могли взять «не того».) Извинились. Похоронить помогли по-человечески и семью не тронули.

Мать осталась одна с двумя детьми. Жили трудно. Всю правду о случившемся я узнал только в 16 лет, это было сильнейшим ударом. Тем не менее я воспитывался на книгах Гайдара и Николая Островского, вместе со всеми радовался успехам наших героев-летчиков, стахановцев и полярников, победам Народного фронта по Франции и в Испании...

Испания для меня, как и для многих мальчишек тех лет, стала мечтой, радостью и болью. Я учил испанский язык, жадно следил за ходом гражданской войны и думал, что через год-другой у меня появятся реальные шансы принять в ней участие... Конечно же, нам неведома была изнанка «испанского полигона». А если и возникали какие-то мысли о том, что же реально происходит в мире и особенно в нашей стране, переполненной врагами народа, я гнал эти мысли прочь. Логика была простая: мы возглавляем борьбу с фашизмом, все, что не способствует этому, должно быть отброшено как второстепенное.

Какие чувства переполняли меня и моих сверстников, можно понять хотя бы из того, что падение Барселоны побудило меня излить свою ненависть к фашистам и преклонение перед героизмом республиканцев в стихах. Они заканчивались так:

Да, много погибнет, но мертвым на смену
поднимутся новые, крепче стали;
Никто не поставит народ на колени,
народы всегда побеждали!
И мы им поможем в священной борьбе —
я знаю, придет этот день,
Я верю, придется и мне и тебе
винтовку поднять «на ремень».
И будут разбиты ударом орлиным фашистской
«оси» боевые колонны,
И кровью заплатят в боях под Берлином
за раны Мадрида, за кровь Барселоны!

Конечно, я вкладывал в эти наивные строки скорее метафорический, чем буквальный смысл, однако предчувствие неизбежной большой войны уже не покидало меня.

Читая эти строки, можно подумать, что я был политизированным подростком и ни о чем, кроме судеб мира, не думал. Конечно, это не так. И я и мои друзья были обычными ребятами, влюблялись, радовались жизни; мы были молоды, полны сил и надежд:

Вокруг меня — десятки новых звуков,
Я должен все услышать, все понять,
Мне прямо в сердце ворвалась без стука
Веселая, ликующая рать!

Но от политики в те тревожные годы спрятаться было невозможно. Я повзрослел и стал чаще задумываться над происходящим, над газетными сообщениями, не вызывавшими прежнего доверия, над «открытыми» процессами, над судьбами родных и близких людей.

Особенно тягостное впечатление произвело на меня исключение из комсомола учившегося в нашей школе родственника М. Н. Тухачевского. Бедный парень, «утерявший бдительность» и не раскрывший раньше специалистов из НКВД шпионскую деятельность своего малознакомого двоюродного дяди, вскоре исчез.

Разговаривать об этом было опасно, сочинять стихи никто запретить не мог. Долгие годы держал я их в памяти:

Захотят друзья дознаться, что со мной, и ответят
так родным и близким:
— Сыркин Лев, по пятьдесят восьмой — десять лет
без права переписки...
По следам убитого отца, по тюремным длинным
коридорам
Я пройду до самого конца, а конец наступит скоро,
скоро...

И когда проклятый день придет, я надеюсь, метким
будет выстрел.
Комсомольца пуля та убьет, но душою был он —
коммунистом!

Такими противоречиями была полна довоенная жизнь. И все чаще приходил я к мысли — странной и страшной — что разрешить их сможет только война, справедливая антифашистская война: она очистит наше общество от лжи, лицемерия и страха, вернет его к светлым идеалам первых послереволюционных лет, о которых мы, впрочем, судили только по книгам. И войны не пришлось долго ждать.

22 июня около 5 часов утра меня разбудил тяжелый непрерывный гул. Над городом летели самолеты. Учебные полеты, — подумал я, — ведь вчера в Ленинграде объявили «угрожаемое положение». Тогда, после финской кампании, такое случалось нередко. Чтобы не отвлекаться от зубрежки — завтра экзамен! — я выключил «тарелку» из радиосети. Около 10 утра мне позвонил приятель: на нас напала Германия!

Я не очень удивился, не расстроился, скорее, даже обрадовался: конец «дружбе» с Гитлером, впереди война, победоносная, очистительная и праведная! Истинных ужасов войны — любой, как несправедливой, так и «справедливой» — мы, воспитанные бездарной и лживой пропагандой, еще не испытали на своей шкуре.

Через час я был в институте. И студентов, и преподавателей обуревала жажда деятельности, но что именно нужно делать, никто не знал. Ждали выступления Сталина, сообщений о первых победах — и то и другое почему-то запаздывало. Наконец из райкома партии поступило указание: начать сооружение укрытий на случай воздушного налета. Вооружившись ломами и лопатами, мы за сутки почти беспрерывной работы изрыли глубокими щелями все поле институтского стадиона. Кстати, необходимости в этих укрытиях так и не возникло, а весной 1943 года поле заровняли и засадили картошкой.

Наутро я отправился на экзамен, предпоследний за весеннюю сессию сорок первого. Последний я сдал в декабре сорок пятого; многие из моих сокурсников до него не дожили.

С 25 июня я работал на строительстве оборонительного рубежа в районе Лемболово, а 20 июля родственники привезли мне повестку из военкомата.

В первые месяцы войны я так и не понюхал. У воевавших под Ленинградом в ходу была такая поговорка: «Есть три нейтральные армии: шведская, турецкая и 23-я советская». Зато довелось хлебнуть прелестей блокады. Мы патрулировали улицы осажденного города, охраняли склады, охотились за ракетчиками и диверсантами, видели мертвых и умирающих, сами поголодали... Эйфория первых дней войны исчезла без следа.

С непривычки было тяжело. Помню, пилили мы дрова на пару со старым солдатом Иваном Лелюшенко. С двуручной пилой я обращаться толком не умел, дергал на себя, быстро уставал и сдавался. Мой напарник, опытный лесоруб и вообще здоровый мужик, в сердцах сказал:

— Эх ты, чужеспинник!

До сих пор не могу забыть страшную обиду и отчаяние, охватившие меня в ту минуту. Тогда я почему-то впервые за службу в армии вспомнил, что я — еврей, и обиделся за весь свой народ, который, кончено же, здесь был ни при чем. Могу сказать только, что к началу сорок четвертого года я был уже одним из чемпионов по части распиловки, да и по сие время люблю это дело. Таков результат одного лишь сказанного слова.

Только весной сорок второго года исполнилось наконец мое желание попасть на передовую: в наш полк явились «покупатели», и скоро я уже служил радистом в только что сформированной 152-й танковой бригаде. Но в танковый экипаж попал не сразу.

Поначалу меня назначили радистом штабной радиостанции одного из танковых батальонов. Располагалась она в кузове покрытого брезентом грузовика, а потому не могла приближаться к полю боя ближе, чем на один-два километра, и в большинстве случаев оказывалась неспособной обеспечивать надежную связь штаба с танками в боевых условиях. Именно поэтому радист с помощником, с десятикилограммовыми ящиками за спиной (в них были переносная рация «РЛ-6» и источник питания для нее) ползком или перебежками двигались за атакующими танками, вели с ними радиообмен, а затем, укрывшись в какой-нибудь воронке, дублировали полученную информацию для штаба. Таким же образом обеспечивалась связь в противоположном направлении.

Оправдала ли себя эта тактика, родившаяся, вероятно, за одним из штабных столов, судить не берусь. По замыслу ее авторов надежность связи должна была возрастать. На практике же радисты, ползущие за танками, броневого покрытия не имели, а немцы в то время на Ленфронте снарядов и мин не жалели.

Так или иначе, когда 14 января 1943 года наша бригада переправилась по льду на левый берег Невы и началась операция «Искра», мы, радисты, изо всех сил старались не допускать перебоев связи.

На фронте люди быстро сходятся, если сходятся вообще. За несколько месяцев службы в бригаде я по-настоящему сдружился с моим начальником старшим сержантом Левой Розманом. Я восхищался его спокойствием, выдержкой, хорошей спортивной формой, боевым опытом — медаль «За отвагу» он получил еще на финской войне. Мне льстило, что такой парень дружит со мной, необстрелянным солдатом.

В тот день, 29 января, бригада должна была в очередной раз штурмовать неприступную Восьмую ГЭС, в боях за которую уже погибли два комбата; между ее мрачным силуэтом и узкоколейкой на снежном поле чернели десятки наших подбитых и сгоревших танков.

Очередь идти на передовую с помощником (радиомастером) была Розмана. Накануне он был мрачен, до поздней ночи писал письма. На фронте становишься суеверным — дурные предчувствия слишком часто сбываются. Я отправился к капитану, начальнику связи батальона, и вызвался идти вместо Розмана. Капитан отказал.

В пять утра танки вышли на исходную с радистами на броне. Я остался дежурить в машине. Связи не было...

Наконец вернулся капитан, приехавший вслед за ребятами на броневичке, вошел бледный, растерянный:

— Розмана убило!

— Это вы виноваты, товарищ капитан, — выпалил я.

Он постоял минуту, повернулся и вышел...

Остались последние письма друга: родителям, сестре, любимой девушке. Я разослал их со своими приписками. И память о нем — как незаживающая рана.

А война шла своим чередом. На переформировании в Рыбацком мы получили новые «тридцатьчетверки» с лучшей радиоаппаратурой. Я стал начальником радиостанции, подобрал себе второго радиста, пришил к погонам сержантские лычки...

18 марта бригада своим ходом дошла до Колпино, чтобы оттуда перейти в наступление в сторону Московского шоссе. Началась Красноборская операция — еще одна попытка деблокировать город. За первые три атаки мы потеряли почти все машины и треть личного состава. Танки вязли в непролазной грязи, немецкая оборона оказалась неприступной, а наши разведданные — неточными.

Я сидел с напарником в блиндаже стрелковой роты и безуспешно пытался наладить радиосвязь со штабом, когда неожиданно зазвонил телефон пехотной связи: «Сыркина срочно к майору Иванову!» Оказывается, начальник связи бригады, не получив донесения от нашего капитана, решил сам приехать на позиции.

— Где начсвязи батальона?

— Не знаю, товарищ майор.

— Немедленно подготовьте донесение по связи: сколько танков на ходу, количество исправных и неисправных радиостанций, укомплектованность экипажей радистами, доложите через полчаса. Завтра утром наступаем.

— А с чем наступаем?

— Не ваше дело. Выполняйте!

Я пополз выполнять и скоро доложил майору: «танков на ходу шесть, исправная радиостанция на одном, радист — один». Не прошло и часа, как в блиндаж вполз разъяренный капитан:

— Кто разрешил через мою голову готовить донесение?

— Майор приказал.

— Вы хотите на моих костях карьеру себе сделать!...

(Он перешел на «вы», хотя обычно говорил мне «ты».) Я молчу. Через несколько секунд он продолжил:

— Ты давно просился на боевую машину. Завтра заменишь Кашаева в экипаже Артеменко. Выполняй!

Ничего не скажешь, действительно просился. Бывало, инструктируя танковых радистов, нещадно ругал их за нарушения режима скрытности и слышал в ответ:

А ты залезь в нашу шкуру, а потом инструктируй!

Хотелось попробовать, но, конечно, не в такой заведомо безнадежной операции... Дополз до землянки, где собрались танкисты — участники завтрашнего боя, представился командиру роты Артеменко и по-братски простился с Катаевым, который тут же ушел, надеясь до утра попасть в Колпино. Вскоре в землянке появился майор Иванов. Заметив меня, сдержал удивление, потом сказал:

— Ребята, завтра вы идете в бой. Надеюсь, задача будет выполнена. У меня к вам есть просьба. У нас мало танковых радиостанций. Сыркину это известно лучше всех. А на «нейтралке» стоят наши подбитые машины с исправными рациями. Тот, кто притащит одну или две, получит орден Красной Звезды! Есть желающие?

— Я желающий, — сказал я. Я был, пожалуй, единственным из присутствующих без ордена или медали и испытывал в связи с этим комплекс неполноценности.

— Вот и прекрасно. Желаю успеха.

Майор ушел.

Вскоре на пороге возник парторг Лисуточкин.

— Ребята, — сказал он. — Завтра вы идете в бой. Надеюсь, задача будет выполнена... Кто хочет подать заявление в партию?

— Я хочу, — сказал я, но тут был не единственным.

Через несколько минут по хорошо известной форме были написаны заявления, через полчаса мы разместились в машинах, пару часов еще можно было поспать...

Танковый бой — страшная штука. Но мне в первый раз показалось нестрашно: во-первых, радист-пулеметчик не видит противника, во-вторых, грохот стоит такой, что непонятно поначалу — то ли своя пушка выстрелила, то ли мотор шумит, то ли в башню угодил немецкий снаряд, в-третьих, «заводишься» боем, все внимание на пулемете и рации — в общем, пугаться просто нет времени.

— Справа танк горит... слева танк горит, — слышу голос командира в переговорном устройстве.

Бьем из пушки и двух пулеметов. Мой пулемет сильно разогрелся, заело. Механик, заметив это, отпускает рычаг и в одно мгновение поправляет затвор. Да, пулеметчик я пока слабоватый...

— Передай: противник несет потери.

Эти слова командира я с радостью транслирую в штаб, а в ответ слышу голос моего капитана:

— Сообщите хотя бы приблизительно потери противника, но чтобы была точная цифра!

В этом весь капитан. Я передаю его сентенцию командиру, и он, не задумываясь, отвечает:

— А чего немцев жалеть, говори больше!

«Уничтожена одна артиллерийская, две пулеметные точки и до роты живой силы противника», — докладываю я, соблюдая правила кодирования. В ответ слышу поздравления капитана. Транслирую их командиру. Тот говорит, что он думает о капитане, используя ненормативную лексику.

— Передавать?

— Не надо, — отвечает командир и снова матерится.

Я различаю разрывы вражеских снарядов совсем близко от нас. Оказалось, против нас «тигр», один из первых на Ленфронте. Наши снаряды для него что слону дробина. А его снаряды для нас — смертельны.

Недолет... Перелет... В танке становится неуютно. Другие наши машины либо горят, либо серьезно повреждены... Следующий снаряд должен быть нашим... Страшный грохот! Машину подбрасывает. Крышка верхнего люка сбита и отлетела в сторону. Снаряд попал-таки в башню, но, к счастью, рикошетировал. Напрашиваю разрешение выйти из боя (по уставу в таком состоянии воевать нельзя — машина слишком уязвима).

— Продолжайте выполнять задачу!

Нам ясно, что «тигр» пристрелялся и следующим выстрелом уничтожит нас. И тут механик Миша Донцов резко нажимает на газ — машину окутывают клубы дыма — одновременно он нажимает правый фрикцион, включает сцепление — и танк, свалившись в глубокую яму, уходит из зоны видимости противника. Я выключаю радиостанцию. Непривычная тишина. Мы будем здесь сидеть и ждать темноты.

Тут я вспоминаю о задании майора Иванова и прошу у командира разрешения выйти через десантный люк.

— Не будь дураком. Ты что, не знаешь, там ведь могут быть немецкие наблюдатели.

Я настаиваю.

— Ну и черт с тобой, иди, если жизнь не дорога. Но не забудь наган.

Беру наган, автомат ППШ, инструменты, вещмешок. Вылезаю. Осматриваюсь. Меня внезапно охватывает панический страх. Я одинок, совершенно одинок на громадном снежном поле, где еще недавно шел жестокий бой. Лежу на тающем снегу в гробовой тишине, в которой, кажется, с их стороны слышна немецкая речь, и думаю: что делать? Ползти вперед — страшно, назад — стыдно. Все-таки ползу вперед, стараясь точно запомнить ориентиры. Доползаю до наших подбитых машин. Мне везет — немцев нет. Первый танк, второй, третий. С помощью ключа и отвертки довольно быстро снимаю три радиостанции, ползу назад с тяжелым мешком за плечами. Начинает темнеть.

Вдруг в стороне замечаю полуразрушенный сарай. Меня разбирает любопытство. Осторожно вхожу в него с наганом наизготовку. Он пуст, но среди хлама, сваленного в углу, нахожу открытый ящик... с лимонами. Да, да, два или три десятка лимонов — последний раз я видел их до войны — они даже не замерзли.

Через полчаса я сижу в танке, чувствуя себя спокойно и уютно, словно в своей ленинградской квартире. Я — счастливчик. Это мой вечер. Вернулся живой, с радиостанциями, да еще ребятам угощение притащил!

Еще через час мы в Красном Бору узнаем приятную новость: бригада выводится из зоны боевых действий.

Что было дальше? Хоть капитан сделал вид, что ничего между нами не произошло, но мы, как говорится, не сошлись характерами, и после моей эпиграммы на него, ставшей достоянием широких кругов батальонной общественности, меня перевели в экипаж командира танковой роты, чему я, впрочем, нимало не огорчился.

И потом, на Ораниенбаумском плацдарме, под Кингисеппом, на Карельском перешейке, в Эстонии, Польше, Германии я не покидал танка Т-34, хотя за это время сменил не одну боевую машину. Но почему-то все эти бои, в большинстве своем результативные и успешные, хотя для меня и не все из них благополучно кончались, я не запомнил так хорошо, как этот первый мой танковый бой под Красным Бором.

Кстати, ордена я тогда так и не получил, хотя майор Иванов свое слово сдержал — представил. Но вся операция в целом была признана неудачной. Наград не дали никому.

Дополнение. Лев Наумович Сыркин родился в 1923 г. в Петрограде. По окончании школы поступил в Индустриальный институт.

Участник боев на Ленинградском и 1-м Украинском фронтах. Радист-пулеметчик танка Т-34. Закончил войну в Австрии. Награжден пятью орденами. Инвалид войны. После демобилизации закончил Ленинградский политехнический институт. Работал на заводе в Таганроге. В 1961 г. защитил кандидатскую, а в 1973 г. — докторскую диссертацию. После возвращения в Ленинград — сотрудник Института полупроводников. Специалист по физике твердого тела и акустике.

Источник: «Книга живых» [10; 51-60]

Добавить комментарий